Кажется, что реальность все время ускользает от нас. Но в этом ускользании заключается самая суть реальности, коренной источник, прикоснуться к которому никак не удается. Я смотрю на безмятежно-зрелые волны листвы за окном, вдыхаю волнующий запах цветов середины лета, и на самом краю моего сознания возникают образы из прошлого — или из вечности. Я хочу ухватить их, поймать и идти до конца. Но в то же время я хочу ухватить реальность и погрузиться в нее, раствориться в этом чувственном изобилии.
Мое стремление не находит воплощения. Что-то всегда ускользает, и раствориться не удается, как будто даже сам момент безбрежного счастья отодвигается от меня незримой рукой, и вот я уже становлюсь тем, кто отодвигает реальность, кто смотрит из-за моей спины. Ускользание рождает бесконечную — уводящую все глубже — цепь «субъектов ускользания», уходящую в никуда. Переживание ускользания почти пропадает лишь в отсутствии вербальной мысли и чувства: но даже в безмятежном состоянии медитативного «безмыслия» и «умиротворения» оно все равно тайно присутствует — в качестве факта сознавания реальности как чего-то отличного от самой реальности. Сознавание заставляет реальность ускользать — именно потому, что оно пытается зафиксировать, ухватить ее. Вполне очевидно, что сознание не просто «существует» наряду со всеми вещами. В нем существует момент отличности, не-существования, позволяющий ему удерживаться на грани между бытием и небытием.
Мы обречены переживать этот момент ускользания чего-то «истинного». И это не привычка ума: в основе всякого ускользания лежит сама творческая природа сознания, которая привела человека в Историю и которая, тем не менее, считается в многочисленных культурах едва ли не величайшим проклятием и отпадением от божественного. Это отпадение от божественного как от Единого, как от нерасчлененности и созвучности всего всему: откуда здесь взяться диссонансу ускользания, если человек еще не ощущает в себе себя, не ощущает еще «раздвоенности» (переживания и осмысления, символа), которая и рождает этот пресловутый диссонанс? Раздвоенность рождает путь — в другое селение, к новым морям, к новым путям восприятия, к новым формам «запечатления опыта» (религиозным, эстетическими, философским) — путь, продиктованный стремлением к преодолению разрыва, к переходу от ускользания к осмысленной, живой реальности. Не подобное ли стремление, не подобный ли путь заставляет — согласно мистическим учениям — Абсолют находить Иное в самом себе и снисходить до бытия, бытия в котором он сам предстает в своей «инаковости»? Вопрос даже не в том, правомерно ли вставать на такой путь: для человека он практически неизбежен — несмотря на всю его опасность — хотя есть определенная мудрость и в том, чтобы всячески сдерживать — с помощью традиций и мифа — глубинное стремление к преодолению этого зазора. Преодоление чувства ускользания в мифе, в любой форме опредмеченного ритуалом религиозного опыта является по сути своей символическим преодолением, хотя оно и пытается вернуть человека к до-символическому единству, в Золотой век, подарить ему ощущение вечности. И здесь легко подметить иронию: даже то чрезвычайно осторожное отношение к человеческой раздвоенности и чувству ускользания, которое характерно для многих культур, само по себе уже указывает на то, насколько глубоко зашел раскол — сама связь с изначальным единством восстанавливается посредством все усложняющихся ритуалов и форм культа.
Кажется, что вся наша культура построена на бесконечном забывании, попытке уничтожить память, уничтожить само воспоминание об этом ускользании
Когда же человек решается отказаться от любой конвенциональной формы «приручения» реальности, то поначалу чувство ускользания кажется трагичным — ведь оно несет разочарование, неизбежную ипохондрию и жажду большего, чем может дать жизнь. Обыкновенно люди спасаются от этого странного чувства реальности, которая всегда несколько «нереальна», по-разному: в большинстве своем они отмахиваются от этого глубинного чувства, от этого ужаса перед присутствием Ничто в Бытии, как сказал бы Хайдеггер. В ином же случае они пытаются слиться с миром воедино, переживая его «здесь и сейчас», погружаясь в мистические состояния, позволяющие забыться и забыть о диссонансах, однако — как было сказано выше — сам поиск «единения» указывает (в качестве факта) на способность различать: а значит, на непобедимую оторванность как от «бытия как оно есть», так и от «воображаемого бытия» (представлений о том, каким является бытие).
Забыть. Кажется, что вся наша культура построена на бесконечном забывании, попытке уничтожить память, уничтожить само воспоминание об этом ускользании, а также всякое, малейшее чувство тайной ностальгии, которое пробуждается благодаря неисследимому зазору между бытием и небытием, реальным и возможным. Эта неизбывная память о чем-то неуловимом (суть этого воспоминания также постоянно ускользает) традиционно подменяется конвенциональными воспоминаниями о «лучшем мире», «красоте, благе и истине», короче говоря, ускользание из простого фиксирования отношения превращается в нечто сущее, более того — в некое сущее высшего порядка. Постепенно память о зазоре и стремление как-то преодолеть его подменяется метафизикой, в которой некая гипостазированная верховная понятийная сущность стремиться уничтожить всякое двоение, всякий разлад, который изначально и привел к переживанию ускользания. Этот зазор жаждут уничтожить, свести на нет, преподнести как иллюзию, как порождение привязанности и желания, либо — болезненной меланхолии и самоуглубленности.
Целью любого становления становится в связи с потребностью в уничтожении ускользания — или скорее даже не в уничтожении, а в «приручении», в преодолении — сущее (сущность), а не бытие как таковое, что само по себе указывает на неустранимую дуалистичность нашего мышления. Можно сказать, что любое целеполагание — это попытка уничтожить сам факт ускользания. Ускользая от ускользания, стремятся прийти к стабильности через становление: как будто бы у движения вообще, в принципе, может быть некая конечная цель, расположенная онтологически по «ту» сторону этого самого движения.
Забывают, что именно в ускользании реальности от нас, в том неуловимом чувстве ностальгии и незримого присутствия чего-то еще коренится источник, который ищут совсем в других местах — хотя искать его нужно между, в медиальной сфере взаимодействия, а не в некой сущностной области мира как таковой, ибо последнее всегда выхолащивает и лишает загадочной неуловимости то самое, что пытаются запечатлеть. Более того: метафизическое допущение «истинного бытия» (которые некоторые ищут в «наличной» реальности не опосредованного опыта, а некоторые — в трансцендентной реальности) есть лишь гипостазирование абстрактных продуктов сознания. Подобное гипостазирование является первейшим и глубочайшим симптомом человеческой болезни раздвоенности.
Ускользая от ускользания, стремятся прийти к стабильности через становление: как будто бы у движения вообще, в принципе, может быть некая конечная цель, расположенная онтологически по «ту» сторону этого самого движения
Кажется, источник всех «линий ускользания», о которых говорил Делез, лежит именно в экзистенциальном переживании безосновности, бессущностности бытия, как будто ежемоментно мы как бы становимся перед миром, окутанные звенящей пустотой — с готовностью к прыжку: но прыжку не в мир и не в себя (не к «сознаваемому бытию» и не к «бытийствующему сознанию»), а к прыжку, который должен что-то изменить как в нас, так и в мире. Это вступление в область чистого, не искаженного «объективацией» или — позволим себе такой термин — «субъективацией» действия, преображающего и творящего действия.
Итак, что мы имеем, отказавшись от метафизического ложного устранения, забвения и сокрытия факта ускользания? Мы возвращаем ускользанию его изначальную природу — природу отношения, природу связи между сознанием и бытием, миром и мной, мной и Другим. Таким образом, неудовлетворенность, возникающая при переживании ускользания — это неудовлетворенность формой отношения между бытием и сознанием. В ускользании мы тоскуем не по некой «истинной реальности»; ускользание приоткрывает нам забытую возможность особого отношения.
Здесь надо отметить один важный момент. Вполне очевидно, что сознание и так «относится» к реальности тем или иным образом. Однако как можно описать это отношение? Практически любая культура (в широком смысле этого слова) начинается с отстранения от бытия, с фиксирования вовне того изначального раскола, характерного для человека — при этом сам факт внешней фиксации внутренней раздробленности (что может выражаться в двоичных, четверичных и более сложных структурах артефактов, обществ, архитектурных пространств) скрывает суть этой раздробленности (которая таится в ускользании), но тем самым и выражает определенное отношение сознания к реальности, а именно отношение, которое можно выразить через дихотомию страха — страстного желания. Рану хотят залатать, шрам — убрать, однако боятся приблизиться к проблеме раскола по-настоящему, а потому происходит не действительное исцеление и восстановление целостности, а выстраивание иллюзорной копии расколотого мира, которая маскирует этот самый раскол и связанное с ним переживание ускользания — маскирует многочисленными ритуалами, формами власти, разделением труда, сегрегацией общества и так далее. В то же время неизбывно стремятся этот раскол преодолеть: ведь чисто содержательно культурные артефакты несут на себе глубокую печать тоски по целостности, жажды исцеления от слишком человеческого. Однако эти артефакты, будучи отмечены страхом, являются лишь прекрасными заменителями истинного соприкосновения с ускользанием и открытостью.
Прислушаться — значит проявить открытость по отношению к слышимому. Это означает — не отгораживаться от того, что слышишь, а как бы молчаливо приближаться к нему
В символических формах (в том смысле, как понимал их Кассирер) культуры запечатлевается тот или иной оттенок этого изначального отношения. Посмотрим, к примеру, на технологию. Какое отношение она выражает? Иначе говоря: как в технологии сознание со-относится с реальностью? Прежде всего, технология базируется на научном, рациональном способе осмысления реальности. Рациональный метод подходит к реальности не в ее целостности, не холистически: он расчерчивает ее, раздробляет, при этом это дробление основывается исключительно на внешних, эмпирически-фиксируемых связях (в отличие, к примеру, от религии, которая расчерчивает реальность на основании внутренних, символических закономерностей). Безусловно, научный метод — вещь не одномерная, и весьма вероятно, что наука не «эмпирична» по своей сути, а как, к примеру, указывает Поппер, базируется на предположениях и гипотезах. Тем не менее, любая научная гипотеза стремится уловить не внутренне-сущностные особенности вещей, а внешне-функциональные. Наука требует возможности проверять свои гипотезы, а значит, некой очевидности постулируемых связей: при этом сама эта очевидность связей, экспериментальная проверяемость теорий указывает на потребность в контролереальности. Технология является лишь овеществленным выражением сущности науки, а именно отношения сознания к реальности, которое основывается на чрезвычайной отстраненности и не-погружении в реальность в сочетании с потребностью ее контролировать.
Какая же форма отношения сознания к реальности позволит каким-то образом прислушаться к переживанию ускользания, а не скрываться от него? Прислушаться — значит проявить открытость по отношению к слышимому. Это означает — не отгораживаться от того, что слышишь, а как бы молчаливо приближаться к нему. Прислушаться к переживанию в этом смысле значит — подойти к нему вплотную, прикоснуться к нему, не разрушая его своим вторжением. Именно это позволит нам услышать то, на что указывает ускользание. Как можно заметить, отношение к переживанию выражает то же изначальное двоение, раскол, о котором шла речь выше. Существует некое «я», относящееся к переживанию как к чему-то иному по отношению к себе. Эта двойственность мало чем отличается от изначальной данной нам двойственности сознания-реальности, разве что здесь она приобретает более конкретные, «идеальные» формы, хотя и не столь грубые как, к примеру, при столкновении с физическим объектом. Таким образом, можно сказать, что «отношение к отношению» — а именно отношение к переживанию ускользания (которое выражает отношение сознания к реальности) сходно с самим изначальным отношением сознания-реальности: и если наше отношение к данному переживанию ускользания базируется на желании услышать, то и само изначальное отношение приобретает сходные черты.
Способность по-настоящему услышать ускользание позволяет приблизиться к тому, чтобы услышать и реальность, подойти к ней без страха, без компульсивного желания овладеть ею и осмыслить. Слышать — значит пытаться понять, не отказываясь от себя и не подавляя говорящего, даже если язык, на котором с тобой говорят, пока еще совершенно неясен. Возможно, этот язык действительно абсурден — возможно, он скрывает под собой лишь ту самую пустоту и безосновность бытия, которая становится камнем преткновения при попытке построения любой метафизики и любой мировоззренческой системы.
Слышать — значит пытаться понять, не отказываясь от себя и не подавляя говорящего, даже если язык, на котором с тобой говорят, пока еще совершенно неясен
Человек творит. Но как творил человек до сих пор? Скрываясь в иллюзорных утешительных представлениях о «порядке» мира, об истинной реальности, то есть он творил из страха перед реальностью и собой, из страха перед их загадочным отношением, которое уводит в непостижимую глубину, ибо не может являться «постижимым» по самой своей сути. Человек творил из страха, а не из стремления к новизне. Творчество было лишь уловкой, вытекающей из сущности отношения с ускользающим.
То напряжение, та скрытая сила, которая каждый миг тайно присутствует между нами и миром, указывает не только на возможность услышать инаковость мира, но и на возможность действовать в отношении этой инаковости. Однако действовать уже не на метафизических основаниях, не отталкиваясь от целей и полагания некого «миропорядка». Это чистое действие, наполненное энергией пустоты.
Меня зовет вечность: это значит, что я больше не нуждаюсь в идеологиях и картинах мира. Самые широкие и глубокие картины мира — всегда лишь карты, которые подспудно пытаются уничтожить, свести на нет эту ностальгию и бездну под ногами, лежащую в основе моего существования. Картины мира убаюкивают, умиротворяют. Они лишают беспокойства, они дают опору. Погружение в беспокойство, в безосновность бытия позволяет услышать его и действовать в нем. Действовать — также значит и говорить. Говорить так, чтобы бытие было слышимо, и в то же время так, чтобы не заглушался наш собственный голос.
Наш человеческий, социальный и культурный мир — это мир опор, подпорок и костылей, убегания от бесконечной глубины, таящейся во времени. Мы знаем, что эта глубина напоминает о вечности, но не есть вечность, и ощущая смутную вину, смутную тревогу, мы хотим вписать это переживание в определенную структуру, где оно перестанет быть «чуждым» осмысленному миру и станет, наконец, вполне здешним, а значит — прирученным, одомашненным, подчиненным.
Наш человеческий, социальный и культурный мир — это мир опор, подпорок и костылей, убегания от бесконечной глубины, таящейся во времени
Но то, что влечет нас — не от мира сего. Оно настолько чуждо привычному и распятому на кресте осмысленности миру, что может вызывать самый жуткий ужас и неведомый восторг. Эти чувства настолько далеки от обыденности, от самых возвышенных представлений о любви, ненависти, очаровании и разочаровании, что лишают мысли связности. Более того: эта чуждость связана не только с формой явленности влекущей нас глубины ускользания, но и с самой её сутью: здесь не найти никакой опоры для ценностного или для логического, если понимать под ними некие формы закрепощения реальности контролирующим, а не вслушивающимся смыслом.
Внутри рождается хаос, движение без конца, как будто все ветры сошлись в виртуальном пространстве сознания. Ветры веют, носятся над водами, порождая не картины мира, не прекрасные озарения и догадки, но становясь источником действия, которое не приблизит вечность к нам, но позволит нам прикоснуться к ней — на миг. И чтобы это действие зародилось во мне, как музыка, надо не забывать, надо пытаться вспомнить ту мелодию, которая льется, указывая дорогу к несуществующему дому, где извечная двойственность, наконец, станет предвечным двоечеством.